Евгений Ицкович. ЦВЕТАЕВА И ПАСТЕРНАК.

+ -
+10

Я люблю Цветаеву до истерики. Даже не знаю за что. Лирику свою она растеряла в двадцатые, проза, почти вся, меня раздражает. Разве что письма. Наверное, я люблю её за страдание, или я люблю в ней её страдание, её муку прорывающуюся в меня. Фотографии её вызывают у меня нервную дрожь, и я не держу их на видном месте, не храню в доме. Я бы всё время дрожал. Она разрешённая загадка. Где творец отделяется от творения? В ней - нигде. Она, забегая вперёд – умирает и, возвращаясь назад – живёт. Она – Сонечка Мармеладова эпохи смертного конца, и обе живы для меня осязательно, игнорируя факт литературы. И та, и другая великие русские юродивые. Так и в прозе, когда беготня и глумление вдруг унимаются, на свет проступает что-то истошно жалобное, просящее, как из «Бориса Годунова»: “Подайте юродивому копеечку!” – в слове о Бальмонте, в Кирилловнах...

Когда-то одна знакомая сказала: “Я не люблю своего имени-отчества, оно напоминаем мне Марьивановна...” – крылья носа её дрожали и она задыхалась. А я люблю! И её любил именно за это – “Марину Ивановну.”

Пожалуй, в моей жизни есть ещё два лица соизмеримых с этим именем. Одно из них только живое, не с какой фотографией несравнимо... Я всегда слеп, когда видел его, и оно – это лицо, спрашивало меня: “Почему ты так смотришь? Тебе плохо? Ты не любишь меня?” Нет, люблю, люблю! Но я ничего не вижу, я заворожён, ты Медуза Горгона наоборот, ты заставляешь зреть камни в жизнь.

Другое – Мерилин Монро. Мне говорят, что я не люблю кино, согласен; наверное. Не люблю, как не люблю вообще прах, принципиальный, неодушевлённый прах. Помню, как я плевался, поглядев фильм с её участием, пока не обнаружил, что во мне поселилось её лицо, от которого никуда не деться, и не хочется этого – куда-нибудь деться. Это именно, да простит мне Марина Ивановна, живая жизнь. Жизнь явленная живьём, с ударением, живьём, с невозможностью одной просто жизни. Она прорывает киноленты, как будто прорвав экран, входит именно живой человек. Самый непостижимый волнующий факт кинематографа – существование там живой и лучезарной Мерилин, которой уже нет. Это кажется непереносимым.

 

Я никогда не хотел быть поэтом. Я всегда хотел стать врачом, внутри это называлось как-то по-другому – «освобождающий от смерти» или «дарующий вечность»... Но однажды в детстве я услышал по радио стихи, впрочем, которые не запомнил, и имя поэта, которое меня взволновало, и спросил у мамы – кто это. И она ответила: “Он писал стихи, которые все любили, но никто не понимал, от чего он мучался очень, и тогда он написал роман, думая, что уж это будет понятно всем. Но и его не поняли, а Пастернака затравили, и он умер, а после выяснилось, что был он поэтом от Бога”.

 

“Странно – подумал я, поэт от Бога... А почему не я?” И ещё, сразу после: “Я, всё-таки, умру…”.

А через какое-то время попал в больницу, в которой мог умереть, но выжил, и почему-то это связалось с тем, что я еврей, и я страшно мучился, то ли оттого, что чуть не умер, то ли оттого, что выжил, то ли оттого, что еврей, и когда мама пришла навестить, жаловался и плакал, а она утешала меня: “Ну и что, ты же всё равно поэт. Это одно и тоже…” .

Цветаева когда-то написала:

Гетто избранничеств – Рай и ров,

Пощады не жди!

В сём христианнейшем из миров

Поэты – жиды!

И ещё..., когда я уже выписался и не умирал, кто-то сказал у меня за спиной: “Это поэт от Бога!”.

 

Пастернак прочитал “Поэму Конца” и стал на грани безумия. Собственно, он всегда ходил по этой грани, соскакивая то в одну то в другую сторону. Тривиальное безумие пророка. Только теперь он стал много беспокойней, перечитывал сам, бегал по знакомым, заставлял читать их, да послал восторженное письмо Марине: “Вы великий поэт! Как странно, что я не знал Вас раньше...” и т.д. и т.п.

Я также не хочу быть Пастернаком, как и Гёте, хотя он его антипод и симметрия, – Пушкин и Лермонтов. Только в отличие от Гёте – родной, родной, почти жизнь, с которым не хочется расставаться, хотел бы я посмотреть на человека, желающего жить с Гёте, скорее уж с его бронзовым бюстом.

Марина Ивановна ответила ему в том же духе, только спокойнее, сдержаннее. Так началась их переписка. Они описывали свои бывшие случайные встречи и незамечание, или наоборот столь же невзначай замеченное, и пытались друг друга узнать, вернее вспомнить.

Обменивались фотографиями: “Это я. А? Каков?” –

–“А это я... очень ли нравится? Очень? Очень, очень?!” –

Переписка двух великих поэтов, двух замечательно живых людей, когда уже ничего нет, всё кончено... “И все они умерли, умерли, умерли...”

А потом, сквозь письменный и временной провал опубликованного или дошедшего до меня:

“Марина, люблю тебя! Ты для меня всё!”

И в ответ: “Боря, больше всего на свете хочу ребёнка от тебя! Как я завидую тому, что ты еврей!”

И кровь и плод, небесно-эротическое. То, чего великие русские мистики мечтавшие, вожделевшие красоты небесной от Сергия Радонежского и Чаадаева, через Достоевского и Соловьёва, через Бердяева и Федотова не могли оплодотворить... воплотилось и стало и явь, как только родилось.

А может это и есть оплодотворение Духом Святым? И Он приходит от человека к человеку через годы, через века. Человек, человечество вместилище Духа Святого, его природное обиталище. Вырви одного из среды людской и останется он наг перед Богом и неприкровенен Духом, паки зверь лесной, чистый в помыслах и страшный в деяниях. Бог в человеке Духом, а Дух в человеке человеком, или человеческим, в котором Дух дышит, как хочет и где хочет, хотя бы и через Мерилин Монро.

Долгое время казалось, что закрытие архива Цветаевой дело политическое, но позже я узнал, что такова была воля Али, дочери. Для неё чтение переписки посторонними – непристойное подглядывание интимного. Она тоже так и не смогла поверить, что мама умерла, ведь для наготы мёртвых и стыда нет.

Меня всегда интересовало насколько буквально можно понимать отношения между великими поэтами, и я как-то спросил одну цветаевоведку: “А правда ли, что Мандельштам и Цветаева были любовниками?”

“Ну конечно – ответила она – они даже жили вместе две недели.”

Вот так всегда для постороннего глаза. Стоит мужчине и женщине лечь в постель, как дальше – всё понятно! А если это ангелы или поэты? Уж, не в библейском ли это смысле: “И земные жёны зачинали от ангелов небесных”. Да, Цветаева оплодотворила всех с ней соприкасавшихся. А скольких ещё оплодотворит?

Во всей огромной и необыкновенной русской литературе только два человека могли бы назвать себя поэтами до конца. Это Цветаева и Мандельштам. Это их крестное имя, их обвинение на Страшном Суде, так называл их Бог. У всех остальных было что-то ещё, они и чувствовали себя чет-то другим, и поэзия для них была не сказанным, а невысказанностью их основного дара Имени, а звание поэта социальной ролью, посильным образом.

Союз Мандельштама и Цветаевой – это союз Сивиллы и Моисея. Пятикнижие Моисеевой Сивиллы. Цветаева в статье “Поэт и время” определила задачу века – Пушкин наша гробовая доска, и мы должны её сдвинуть. А Мандельштам в “Разговоре о Данте” её осмыслил. Как хотелось ему в 37 г., в своём изгнанничестве, под страшным пропагандистским прессом показать Пушкинскую преемственность Данте, ученичество у Данте. Сыновство... Целую главу исписал, этакую, псевдо свою. И не смог... Не включил в книгу, не ввязал в гармонию. “Мы должны приподнять гробовую доску Пушкина и под ней приоткроется…– Дант.”

Пушкин и сам стал немножко Дантом, только этого никто не заметил, потому что он любил не мёртвую, а живую, не небесную, а воплотившуюся, и боролся за неё во Имя Христа и Духа Святого со светом... и умер от содрогания. Потому что, есть бездна больше Бога и из тьмы этой родиться свет. И, вообще… – Пушкина убил Дант-ес.

Одно из писем Чаадаева к Пушкину, в котором он выражает надежду – что Пушкин станет русским Дантом, хотя и преждевременным, какой-то совписец прокомментировал: “Чаадаев хотел использовать Пушкина в своих целях!”.

Сдвигание Пушкина... Эту задачу восприняла вся русская литература ХХ в., вся мысль, вся эстетика. Весь апокалипсис. Кто-то суетился с ломиком, кто-то пытал. Кто-то любил. Всё, что не находило отклика в русском творце, откатывалось на время, на столетия, даже Хлебников с его рациональным безумием, с его расчётливой ирреальностью, так соответствующей эпохе, не нашёл отражения и померк до поры.

Русский бог, как и еврейский, оказался множественным, неопределимым, сочетающим в себе мужское и женское, конкретно невыразимое. Но равнозначными демиургическому вержению Пушкина оказались четыре поэта, две пары, противостоящие и перекрещивающиеся, единые и разрывные, в них даже нашёл себя принцип русской дополнительности: Пушкина – Гёте, Гёте – Дантом...

 

А переписка всё продолжалась, и становилась всё жарче, всё теснее:

– Марина, получил твою посылку, прежде всего, прочитал стихи, потом просмотрел журналы, большое спасибо тебе за фуфайку, у нас тепло и я не одевал, отложил до зимы. –

Боже мой! Боже мой, как мне это знакомо! Вот за что решился умереть Пушкин, за человеческое тепло тёплой фуфайки посреди вечных стихов. Ностальгия по русскому быту русской женщины. Из своего полуголодного, полунищенского или нищенского совсем существования послать любимому человеку (как это у них там, в постели…) фуфайку!

Господи! Марина Ивановна! За это можно и нужно умереть!

 

Я думаю, что лирическую Цветаеву разрушил её юродивый, страшный, голодный, эмигрантский быт. Писать вопреки всему, писать не смотря ни на что, я же поэт!.. но при этом вскормить детей, поддержать мужа, и для этого: выжить, выжить!

Много лет я вставал по утрам, повторяя про себя, как молитву: не писать, как Цветаева, не писать, как Цветаева. Конечно филологи от этого скелета, от этого остова стихов сходят с ума. Но для говорящего с Богом, переход на технику, на структурализм и фонетику – это деградация.

Из тюрьмы к жене Даниил Андреев пишет, что не хочет на волю, где ему придётся бороться за существование, а здесь он уже приспособился, и может делать дело своей жизни.

Святоотеческое подвижничество сформировало не нашу душу, но наш быт, в котором главная ересь, главный соблазн – свободная мысль, побеждалась непрерывным трудничеством и творением молитвы.

Страшна духовная свобода, но никто, как мы, не познал её!

 

И Пастернак рвётся к Цветаевой, он собирается приехать летом, отправив жену и сына на курорт в Германию, это, может быть, последняя возможность, он чувствует, и не потому, что дороги оплотневают, а потому, что всё вокруг становится призрачным. Марина не возражает, они уедут к морю, где будут, почти, вдвоём. Она полна надежд и ожиданий, страстью и нежностью.

И здесь, выясняется, что отец Бориса Леонидовича, художник академик Леонид Осипович встретился с Рильке, и Рильке не только слышал о поэте Борисе, но и успел оценить его, и даже полюбить.

Пастернак в восторге. С детства он обожает Рильке, вернее боготворит, он знает, что и это роднит его с Цветаевой, сближает их. В экстазе он пишет: “Вы моё божество и т.д. (почти Цветаева, только ещё недостижимей, разделены эпохой), если вы мне ответите, то не будете ли так любезны переписываться со мной через великого поэта, Марину Ивановну, живущую...”

И тут же Цветаевой: “Наш земной бог знает обо мне, он соблаговолил заметить меня, разглядеть! Какое счастье, какое нестерпимое счастье! Когда я приеду, давай вместе отправимся к Рильке!..”

А Цветаева, почти, холодно: “Разве я меньше? Разве менее божественна? Только ещё не умерла... – этим и разнюсь”.

А Рильке, восторженно, узнав в письме, кровью проникнувшись, пишет Пастернаку-Цветаевой, свою любовь к Пастернаку, перенеся на Цветаеву.

Пастернак же встревожено: “Марина, почему не отвечаешь, есть ли что от Рильке, что с летом, еду ли я, зовёшь ли?! Все мои дела, вся моя жизнь подчинена лету!..”

Молчание... Пустое письмо, с делами, ничего о душе – без лица. Опять взывание... Опять молчание... и, наконец, письмо с маленькой цитатой, почти телеграммой похвалы и нежности Пастернаку от Рильке.

И опять призыв, к Цветаевой – ехать ли?! Зовёшь ли?!..

И вдруг...

– “Ты не должен любить меня, как женщину, это убьёт нас и всё вокруг, ты должен любить не моё тело, а мою бессмертную душу. Я отпускаю тебя, я прощаю тебе заранее все нынешние и будущие (а особенно не существующие, кто, как не Марина Ивановна лучше знает это) грехи! Не связывай, не сковывай себя ни женой, ни ребёнком. Не сдерживайся! Ведь, тебе, как семиту, это особенно трудно. Люби и будь любим и т.д. ...”

А он испуганно, ошарашено, разрушено:

– “Я и любил твою бессмертную душу, тебя – великого поэта. Хорошо я не приеду. Я во всём подчинюсь тебе, я могу и не писать больше...”

 

Всё!.. убила... А там за кадром переписка с Рильке. Он уже ждёт её, он тоскует, он боится не дождаться…

Он на смертном одре.

Она спешит, но он уже мёртв, а она ещё и не собралась, а Пастернак не пишет...

... и крик отчаянья (убила всё!): “Боря, почему не пишешь? Умер Райнер Мария!..”

Но как же там, у них, у поэтов, на самом деле? Были ли они любовниками на смертном одре? И в письме к Борису, его телеграмма, отправленная за несколько часов до смерти – предсмертный вздох или посмертный выдох: “Марина, почему не едешь? Любишь ли меня?!”

Интересно, что Рильке начинал секретарём у Родена, не того, чьей засаленной скульптурой мыслителя замусолили нам все мозги, а того – чей поцелуй.

Но разбитого не склеишь. Переписка затихает, огни догорают. Ненавижу принижения человеческого, пусть и ангельским. Но может быть в этом смысл юродства, в подражание Христу униженному человечески в ангельском облачении.

Теперь понятно будущее – исступлённая любовь Пастернака к Зинаиде Николаевне Нейгауз. Он искал пристани, искал забыться, оттого-то эти истерики, эти кончания с собой – «воскресение в смерти смертью».

Так и разрывает нас любовь одного человека, а мы в ответ разрываем другого. Кажется, вот он человек, весь перед тобой – бери его пестуй, а что-то невидимое привязано к ногам, а что-то страшное выходит из головы, и не поймёшь, глядя в его глаза – ты ли там, или не ты, особенно если это жизнь, нанизанная историей на верёвочку. Хочешь сначала читай, хочешь с конца, всё равно конец известен. Нет, не хочу быть Пастернаком, не могу себе такого позволить, слишком безрассудно. Слишком щедро.

Поведение его в 30 годы можно назвать беспощадным героизмом. Так, как Мандельштам смел в поэзии, Пастернак в житии. Чего стоят его заявления во время травли: “Я, как народ, как партия!” – в то время, когда репрессии ассоциировались прежде всего с партийностью. А история с подписью под требованием казни Тухачевскому, гонителю Пастернака? Сначала он не подписал, и спустил с лестницы посыльного, а потом, когда в “Известиях” появилась облыжно подпись его, поехал протестовать к главному редактору, перешагнув, в буквальном смысле, через валяющуюся в ногах Зинаиду Николаевну, беременную сыном, и прячущегося в кустах сексота. И всё это, на фоне выглядывающего из окна с авторучкой в руках Пильняка, ожидающего поставить подпись, как награды, как спасения.

Вероятно, поэзия Бориса Леонидовича билась через жизнь, и жизнь была поэзией, потому-то он и вёл себя так органически поэтично, что не было разрыва между творением и бытиём, и мечтал всегда написать роман – «поэму-жизнь».

Но это всё после…. А раньше они, всё-таки, увиделись, когда он попал на конгресс писателей, вырванный, ещё существовавшей тогда, писательской солидарностью. Но они даже редко встречаются – два остывшие вулкана, он и подавно болен бессонницей, нервным расстройством, поэтическим молчанием, и она уже не в состоянии подарить ему речь. Скорее их встреча произведёт впечатление на юную Алю, да и то будущим, опосредованным воспоминанием.

Я уже читал её письма из лагеря, и был очарован, и любил самозабвенно, но иногда с досадой думал – и правильно, так и надо, и ты, и Эфрон, и Мур, и Ася – все вы предали Марину! Нельзя было возвращаться и тянуть её за собой, не честно, не чистоплотно! Это вы близкие человека, от которых призывал Христос отречься. Боже! Не попусти меня и близких моих до такого суда!.. И я, слишком, человек…

 

Марина Ивановна вернулась в СССР, и жила в Болшево на казённой даче с мужем, детьми и ещё одной обречённой семьёй. Кто-то из очевидцев свидетельствует, что в доме была необыкновенно спокойная и благопристойная обстановка. Никто не ругался, не ссорился…

Здесь на память ещё раз приходит Тухачевский, т.е. передача о нём по радио. Тоже деликатный, скромный человек, чрезвычайно благородный к жене и детям. Никогда не грубил, не повышал голоса, максимум раздражения позволявшего себе: сказать спасибо, встать из-за стола и выйти из комнаты. Вот, гад! Он один из доведших отечество до такого состояния спокоен, а я – истерик, стучу ногами, кричу на жену и детей и, вообще, постоянно конвульсирую.

… и только одна Цветаева постоянно устраивала скандалы, била посуду, срывалась на окружающих. Фу! Удивительно Марина Ивановна умеет прорываться из праха, замечательно-живой человек!

А когда не стало ни дочери, ни мужа, она поехала к Пастернаку, жившему тогда в Переделкино, собираясь, по-видимому, у него остаться, но он уже был совсем другим человеком и уговорил её этого не делать.

 

Когда-то на лекции Вячеслав Всеволодович Иванов прочитал стихи, и спросил – чьи они, филологический зал дружно ответил – Цветаевой! А оказалось раннего Пастернака, такого, который сам себя стеснялся, и пытался уничтожить следы этого своего периода творчества.

Что-то в небе есть такое, до чего не достигнет воля человека, над роком, у самого Бога... Может быть великие поэты – это капли дождя, выпавшие из ладони Всевышнего и ставшие радугой.

 

Пастернак написал роман, который и не является для меня романом, а как бы Евангелие моей судьбы, я когда-то думал, что у каждого человека есть такая книга, определяющая его жизнь. Прочитав ещё в юности за две ночи подпольно, я всё время вспоминал эпизод, как Живаго принимает роды у Лары, и не в силах успокоиться пересказывал его родным, а те удивлялись – где ты это нашёл? И уже позже, в спокойной обстановке, перечтя не торопясь я действительно не нашёл этой сцены... Но это случилось со мной, в моей судьбе, прочитанное и ненаписанное, хотя я боялся родов всю жизнь, и до последней секунды не мог поверить. Я заметил, что человек не воспринимает цельного текста книги, он, как бы, читает только то, что может прочитать – свой пласт, свою жизнь.

Так же мы читаем чужие судьбы. Я долго не мог простить Ахматовой её холодного отношения к Цветаевой. Ну, нельзя не обжечься над свечой! Лидия Корнеевна Чуковская писала, как переводила её через мостик в Чистополе и сказала: “а две недели назад здесь шла Цветаева...”, и ничего... Но прочитал её стихотворение “Нас четверо”, с подзаголовком (в бреду) и с “письмом от Марины”, и успокоился.

Ахматова-Пушкин творила мифы, Цветаева-Пушкин – умирала.

Весь России возвращённый путь реквием настолько, что почти нет стихов. Нет этого – “не смотря ни на что!”, Харон толкнулся веслом, и лодка отчалила. Она – почти душа, мечется душой по далёким и близким, борется за последнее достоинство, достоинство отлетающей души. Но её, впрочем, как и души, никто не замечает. Души прозрачны для видящего камня.

Да, перед смертью или уже после... я узнал, что жила Марина Ивановна за границей, на средства выбиваемыми для неё или присылаемыми ей Пастернаком, так что и фуфайка, наверное, была заботой помощи.

Я знаю женщину, мама которой видела последней Цветаеву в Чистополе. Она везла какого-то мальчика, выбившего себе глаз в больницу, когда на пристани к ней подошла женщина и сказала: “Я вижу, Вы, интеллигентный человек, я – Цветаева! Не могли бы Вы мне одолжить денег на билет?” И мама моей знакомой, которая сама была обычной необыкновенной русской женщиной, дала ей денег и накормила её арбузом. Так и вижу Цветаеву у подножья Елабуги-Голгофы, с отложенным крестом билета, с кровью арбуза на губах. Я ещё поинтересовался, знала ли мама Цветаеву? Вероятней всего, что нет, но может фамилию слышала, фамилия то известная.

 

Написав всё это, чувствую себя даже не слагателем жития (житиё здесь и не ночевало), а прямо-таки евангелистом, когда бы о моё Евангелие не позвякивали бубенцы, вериги да цепи.

 

Ходит легенда о последнем стихотворении Цветаевой. Но цветаеведка, у которой я консультировался, утверждает, что этого не может быть, что это психологически не то, что Цветаева очень боялась смерти и не стала бы над ней иронизировать. Одним словом – не может быть никогда! Что ж не может, так не может, но я вспоминаю Василия Блаженного, разбившего чудотворную икону Божьей Матери, на обратной стороне которой был намалёван чёрт, и очень люблю этот апокриф:

И лежать не могу,

И сидеть не могу,

И стоять не могу...

..................................

Надо будет посмотреть,

Не могу ли я висеть.

 

17-21.05.1991 г.ЕСИ

Комментариев 0

Информация
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.